Быстро стали ходить поезда. Пассажиры едва успевают разместить чемоданы да перезнакомиться друг с другом, а позади, глядишь, уже осталась добрая сотня километров пути.
Когда я вспрыгнул на подножку поезда, большие станционные часы еще обещали несколько минут стоянки. Я устало плюхнулся на подвернувшееся мне боковое место и, только когда отдышался, разглядел соседей-попутчиков.
Прямо передо мной, сутуло сидел древний, выжатый долгой жизнью старик. Его седая голова, с трудом держась на плечах, мелко дрожала; на лице глубокие морщины и складки, беспричинно навертывались слеза за слезой, которые он привычно смаргивал в белую бороду.
Даже к вечеру было тепло, но старик был одет в овчинную телогрейку под плащом, а ноги держал в добротных, домашней работы чесанках с галошами.
— Вам не очень жарко? — позднее спросил я, обеспокоенный тем, что старика так тяжело, не по сезону, собрали в город.
— Не-е. Жар костей не ломит, зато не простыну.
На другой полке сидел парень, в руках у него была клюшка.
— С ногой-то что? — полюбопытствовал я.
— Да так, ничего героического. Еще весной, в гололедицу, так мощно хрястнулся, что всю коленку расшиб.
Он осторожно ссадил больную ногу с сиденья и, опираясь на клюшку, прохромал в тамбур. Дверь за ним не закрылась, и табачный дым пролез в вагон.
Старик потянул носом.
— Эх, тоже бы подымить, — вздохнул он. — Да разве я там устою, враз шмыгну под колеса.
— Здесь покурите.
— Здесь, чай, под запретом. Заругают.
Проводницы в вагоне не было. Пассажиров немного, чтобы жаловаться на духоту, да и кто бы возразил старому, немощному человеку.
— Ничего, никто не заругает.
— А ну как ревизор нагрянет. Я ихнюю братию чуть ли не с войны опасаюсь, шибко строгие. Тем паче один еду, без старухи, царствие ей небесное. А она бы выручила, не дала в обиду. Геройская девка была…
— А про бабу свою я тебе, хошь, расскажу?
Я согласно кивнул.
— Ну так вот… В молодости мы с ней постарались, целую дюжину робят народили. За это ей, конешно, звание «Мать-героиня» дали. Правда, двоих сынов на войне убило, а третьего еще мальчишкой в ФЗО забрали. Мы-то горевать, в слезы, а он, не будь дураком, в городе привился и после войны зовет к себе в гости. Это верст триста поездом ехать. А в те времена то ли народу каталось чересчур много, то ли вагонов не хватало. Только получилось, что бабе билет выправили, а мне не дают, говорят, местов нет. Как тут быть? Катерине одной в дальний путь кидаться и не хочется, и боязно, и меня к сыну, как крякву к воде, тянет. Решил без билета ехать, будь что будет. А проводница в вагон не пускает, твердит, все равно ревизор ссадит да мало того штрафом обложит.
«Ладно уж, милая, впусти, — прошу я ласково, и тридцатку в горсть ей сую. — Авось обойдется».
«Смотри, нарвешься. И сам пострадаешь, и меня подведешь».
Все-таки взяла мою тридцатку. Забрались мы в вагон, отыскали два свободных места, правда, не совсем рядом. Катерина, согласно билету, на средней полке улеглась, а я внизу с краешку приютился.
Рядом со мной военный офицер сидел, вся грудь в наградах. Около него —бабенка молодая, городской наружности, жена, значит. Напротив люди тоже впритык друг к другу. Да ведь в тесноте — не в обиде.
Едем мы и едем спокойно, никакого тебе ревизора нет. Вскорости я о нем и думать забыл. Моя старуха на полке так убаюкалась, что уснула мертвецким сном, точно она дома на печке. А нам внизу какой сон — и протянуться негде, и военный принялся всякие истории из своей жизни рассказывать.
Ну, слушаю я эти истории, даже забыл, где нахожусь. И тут откуда ни возьмись — вроде и станций давно не было, — заходит к нам новый человек.
Одежда на нем вся черная, на картузе, где у военных звездочка, пристегнуты какие-то молоточки. Поздоровался он с нами вежливо, а потом и давай стучать железными типчиками по полке, на которой моя старуха спала. Я было хотел шумнуть, чего, мол, человеку спать мешаешь, но тут он и говорит громко:
«Граждане, приготовьте билеты!»
У меня внутри так все и рухнуло: ревизор! Сроду я их не видывал, потому и не признал сразу-то. Где, думаю, я тебе ентот самый билет возьму, если мне его на станции не продали? Думаю так, а сам подключился Катерину будить.
«Вставай, мать, билет кажи», — говорю, а сам с опаской на ревизора кошусь: неужто вытурит?
Проснулась она, достала из потайного кармана билет. Ревизор покрутил его в руках, на свет проверил, не фальшивый ли — ваккурат так крупные деньги в магазинах разглядывают, — а потом теми же железными щипцами дырочку в нем сделал.
Так же и у соседей моих все билеты продырявил. Тут очередь до меня дошла, а я и ухом не веду, снова вроде бы слушаю офицера.
«Папаша, — уже второй или третий раз спрашивает ревизор и своими щипчиками стрекочет, желая еще один билет привести в негодность, — ваш попрошу».
Хоть меня и озноб от этих слов пробирает, но отвечаю твердо: «Да у бабы же!»
Ревизор снова к ней, а та опять свой билет ему отдает и недовольно ворчит при этом: чего, мол, репьем прицепился.
«Я не ваш требую, а того гражданина, — и на меня щипцами, как левольвером наставляет. — Он сказал, будто у вас и его билет».
«Вот он и есть!»
Ревизору с бабой чего толковать, к ней не придерешься. Опять ко мне поворот делает, а сам уж вроде и сердиться начал.
«Вот что, гражданин, не морочьте мне голову. Или предъявляйте билет, или платите штраф и освобождайте вагон на следующей же станции».
Легко сказать! А что мне делать на той станции? Ни родни, ни знакомых.
«Да кто ж виноват, я, что ли, если нам один билет на двоих продали! — теперь уж я сам стал наседать на ревизора. — А если это неправильно, тогда поди да на нашей станции наведи порядок».
«Ваша жена мать-героиня, вот ей билет и продали из брони, а вы не грудной, чтобы на ее иждивении, — строго сказал он. — И пожалуйста…»
Пришла бы тут моя беда, да вдруг Катерина дремоту скинула и за меня вступилась.
«Сынок, — обратилась она к моему мучителю, — я двенадцать деток родила, вынянчила, в люди вывела. За это и орден на грудь. Да ведь и мужик-то мой все это время не стоял в стороне. Без него я бы ни одного ни родить, ни выходить не сумела. Подумай-ка, как нам славу делить, если она одна на двоих дана? Вот и билет также».
Тут уж ревизору и крыть стало нечем. Улыбнулся да рукой махнул, а потом вон пошел под смех наших соседей.
Так мы и доехали. Ревизор вагоном снова проходил, только уж никаких билетов больше не спрашивал. Знать, не хотел мою заступницу на грех наводить…
За рассказом старика, неторопливым, как наш поезд, время заметно подалось. Часы показывали девять. Мы остановились на небольшой пригородной станции.
Парень, знать, тоже вслушивался в слабый голос старика, даже пододвинулся к нам поближе и, когда тот замолк, недоверчиво произнес:
— Поди, загибаешь ты, дед?
— Это вру, что ли? Какая же мне корысть врать-то, скажи на милость?
— Корысть не корысть, а так… все-таки годы. — Парень стушевался, заметив, что старика он вроде обидел. — Память-то, наверно, дырявей решета стала.
— Так это смотря на что. К примеру, вчерашнее могу забыть напрочь, словно и не было ничего, или пойду в огород, а там, сколь ни напрягаюсь, так и не вспомню, зачем я шел. Зато давнишнее вот как тебя сейчас вижу… Ведь ину память никакими годами не отшибешь.
— Так расскажи еще чего-нибудь… позаковыристей. Глядишь, время-то и побежит побыстрее. Только подожди, что-то у нас вроде заклинило.
Мы не сразу заметили, что наш поезд стоит подозрительно долго — уж не в тупике ли? Парень схватил непромокаемую накидку и поскакал из вагона.
— Что случилось? — спросили мы, когда он вернулся.
— Да встречного ждем! Из Владимира почтовый должен пройти. Еще одна прелесть однокалейки.
— Где же он? — наивно спросила одна из женщин.
— А шут его знает! Впереди-то мост через реку. Может, провалился да в реке и купается.
— Ты-то, случаем, не нырнул вслед за ним? Гляди-ка, весь мокрехонек.
— Господи, — отозвалась и другая наша соседка, — Льет и льет. С весны, когда нужен, его не допросишься, а уборка началась — передышки не знает. Видать, бог от нас совсем отвернулся, если каждый год чем-нибудь наказывает.
— Неужто ты, такая-то молодая, в бога веруешь? — удивился старик.
— А то как же! Думаешь, он только для таких древних, как ты? Нет уж, и нам дозволь.
— Да хоть всего забери, не жалко. — Старик то ли засмеялся, то ли закашлял.
— Дед! — крикнул парень. — Да брось ты эту дискуссию! Ты же чего-то рассказать обещал.
— Ишь ты, я ему обещал… Ловок шибко.
— Так ведь хвастался, будто помнишь три короба.
— Много прожил, много и помню. Я так понимаю, что человек, кроме прочего, и из памяти состоит…
— Опять куда-то в сторону поехал!
— Ладно, ладно, не ерепенься. Так и быть, вспомню одну историю. Вон девка заметила, будто бог от нас отвернулся, так я и расскажу, как он отворачивается.
— Годов, поди, семьдесят, как это случилось, я еще желторотым птенцом был… Уж если и теперь кой-кто бога почитает, а тогда и подавно. Попробуй кто-нибудь из нас, ребятни, сесть за стол, не перекрестив лба. Да отец по этому лбу так треснет ложкой, что потом дня три рог щупаешь. А уж о том, чтобы нарушить церковный обычай, к примеру, в пост полакомиться скоромным — и думать за грех считалось. Ох, строго было.
И все-таки однажды во время великого поста попутал меня нечистый, соблазнил кружкой молока. И сейчас помню: стоит оно на подоконнике и так меня к себе тянет, так манит.
Прислушиваюсь, нет ли кого дома, а сам маленькими шажочками, на цыпочках к подоконнику топ-топ. Вот уж руки к кружке потянулись, последний шажок делаю. И тут словно молнией меня пронзило. Оглянулся и обмер: с иконы в упор глядели два острых сердитых глаза. Да как же это я о господе-боге забыл?
Ведь он видит мое прогрешение! Сжался я от страха, хочу прочь бежать, а ноги не слушаются. И тут так сильно нанесло на меня молочным запахом, ну, словно перевернуло всего. Так ведь откуда что взялось. Вскочил я на стол, дотянулся до угла, где икона висела, и повернул ее ликом к стене.
«Теперь не увидишь», — прошептал я и опять к молоку. Сделал один глоток, второй… До сей поры считаю — вкусней того молока в жизни не пивал. Да только я еще разок глотнул, слышу, кто-то калиткой хлопнул. Кружку на место, обмахнул губы рукавом, а сам кошкой на печь.
Входит мать. Тихая она у нас была, богомольная. Бывало, ни единой службы в церкви не пропустит. И нас не обижала, и отцу словом не перечила. А когда тот поколотит ее — крут он был на руку, — ему же начнет прощения просить у бога.
И все-таки лежу, я на печи, а душа в комок сжалась: ну как мать убыль в кружке заметит. Нет, не заметила. Но не успел я обрадоваться, как она вдруг вскрикнет. На колени рухнула, глядит в угол, туда, где висит икона, и дрожит вся. «Господи, — шепчет, — за что? За какие грехи ты от нас отвернулся?»
Тут я опять трухнул: икону-то в спешке не перевернул, даже забыл про нее. Мать крестится, плачет, причитает что-то. А мне и боязно, как бы не догадалась она о моей проделке, и смешно: я-то знаю, как бог отворачивался.
— Потеха, — не выдержал парень.
— Потеха-то потеха, да дело потом такой оборот приняло, что и сейчас, как вспомню, на душе тесно. Ни мать, ни отец не осмелились поставить икону как следует. Мол, это дело опять же самого бога. И мне, дураку, невдомек тайком икону-то поправить. А по селу уже пошел слух, и повалили к нам любопытные. Еще бы, такого чуда отродясь не было. Но стоило бабам увидеть тыльную доску вместо святого лика, в страхе крестились да бежать от греха подальше.
Это бы куда ни шло, да вскоре все село обходило их, все двери закрылись перед ними. Да и нам, малолеткам, не стало житья на улице.
Чем дальше, тем хуже. В селе что случится все на нашу семью сваливать, мол, из-за Костровых господь все село наказывает.
Старик первым заметил, как на соседний путь подошел встречный. Заметил и сказал нам. Но никто в купе — словно его, встречного, и не ждали — не встрепенулся, не вскинул голову, даже парень в белом свитере не выказал радости, что ожиданию пришел конец.
— Вот ты сейчас чаи гонять будешь, — вдруг позавидовал мне старик, — а мне еще колыхаться да колыхаться. Как раз к тому же сынку еду, к третьему. Дочку он замуж выдает, мою внучку, значит. Раз пригласили, надо побывать. Да и погода, вишь, позволила, при такой-то погоде в деревне все равно делать нечего.
— Да какие могут быть дела в вашем возрасте? — удивился я.
— Мало ли… Ты не гляди, что я старый хрыч, я еще иного молодого хрыча за пояс заткну. И за собой хожу, и кой-что по хозяйству. Какое житье без пользы… А косы чуть ли не на весь колхоз бью.
— Ты, дед, давай не отвлекайся. Продолжение следует, рассказывай.
— Дальше-то как было? — поддержала парня одна из женщин.
— Дальше-то? Да как… — Старик немного помолчал, видимо, вспоминая, на чем он остановился. — Приходит мать из церкви ни жива, ни мертва. Так и так, говорит отцу, житья нам в селе вовсе не будет, потому, де, может, убежим куда… Он не перечит матери, соглашается родной дом на произвол судьбы бросить, хозяйство нарушить, семью, считай, по миру пустить. Вот тут я и понял, какую я глупость да трусость совершил. Пущай, думаю, отец накажет меня, пущай, только скажу правду, отведу беду от дома… Сначала-то отец не поверил моим словам, вроде как не понял, о чем это я толкую, а потом как взял меня за шиворот, как затрясет меня и сам в гневе весь трясется. На двор выволок. «Какой рукой грешил?» — спрашивает. Кажу правую. «Клади два пальца, паршивец!»— показывает мне на чурбан, а сам топор хватает…
— И что? — чуть ли не в один голос крикнули мы все четверо.
Старик невесело усмехнулся.
— Испугался я, а отец только попугал и в сарай запер, потом выпустил.
Поезд с грохотом, как будто он не катился, а топал колесами, и народ в вагоне задвигался, заволновался. Засобирались и мы, все наше купе. Парень небрежно бросил накидку на плечо и похромал было к выходу, но что-то его остановило, заставило обернуться и с какой-то доброй думой посмотреть на старика. Затем, видимо, вместо обычных, нейтральных «спасибо за компанию» и «до свидания», которые он либо вдруг забыл, либо еще не привык говорить в подобных случаях, грубовато произнес:
— С тобой, дед, хоть до Читы поезжай, не соскучишься.
Наш поезд напоследок вздрогнул, громыхнул буферами и замер возле вокзала. Я взял тяжелый чемодан старика, набитый, должно быть, деревенскими гостинцами и подарками новобрачным, и вынес на перрон. Дальше старик не позволил.
— Сам дотащу, не велик, чай, барин, — сказал он хмуро. — Не гляди, что на вид немощный, жилы во мне еще крепкие. Хошь знать, — добавил он почти шепотом, — завтра на свадьбе плясать пущусь. Обязательно.