Глухой зимней ночью мы, жарко натопив с вечера печку, спали в тепле и уюте крестьянского дома. Где-то в середине ночи в боковое оконце, негромко постучали. Мать проснулась, скорее не от стука, а от тревоги, сразу вошедшей в избу. Следом проснулся и я. Мать осторожно приподнялась на кровати.
— Мамаша, а мамаша! — позвала она свою свекровь, мою бабушку — Прасковью. — Кто-то стучится.
— Слышу, — отозвалась старуха с лежанки, где коротала ночь.
Обе женщины и я затаились, надеясь, что стук больше не повторится. Но постучали снова, на этот раз громче и настойчивее. Видно, что от стука не избавишься, пока не отзовешься. Кому вставать? Я мал, бабушка стара, и мать свесила с кровати ноги и потянулась к вешалке за шалью.
Мать с опаской подошла к окну и сквозь двойные рамы спросила:
— Кто?
Это я… Кха, кха!.. — на улице глухо и простужено закашлялись. — Зять ваш, Михаил.
Хотелось ответить, что никакого зятя у нас нет, но у нас в том-то и дело был зять — второй муж бабушкиной дочери Катерины. Мать молчала, собираясь с мыслями. Положение сложное.
Откроешь — а он с шайкой разбойников, которые могут сделать что угодно— обокрасть, надругаться, убить. Сколько было рассказов о том, как забирались в дом, обирали до нитки, а людей связывали и потом, чтобы замести следы, плескали на стены керосин и подносили спичку.
Я лежал, остро сознавая свою беспомощность. Вот если бы был взрослым, я бы смог защитить двух женщин, да и бандиты вряд ли бы сунулись, зная, что в доме мужчина. Они нападают на одиноких женщин, старух, детей.
У окна мать вела переговоры.
— Что надо?
— Переночевать.
— Вы один или с кем еще?
— Один.
— Уж больно поздно.
— Со станции долго шел.
Станция от нас была в пятнадцати километрах, пройти такой путь ночью лесом, где водились волки, — дело серьезное.
— Мне Катерина про вас писала, — стал рассказывать голос за окном. — Вы — Анна Васильевна, ее невестка. У вас сын есть, Николай Сергеевич.
Это я-то — Николай Сергеевич! Никто никогда еще не называл меня по имени-отчеству. Я приободрился.
— А мамашу звать Прасковья Никитишна. У нее ноги больные, — продолжал голос за окном.
Все сходилось, все верно.
— Открывать, что ли? — спросила мать бабушку.
— Открывай.
Мать перекрестилась на иконы:
— Твори, Господи, молю свою святую!
Она зажгла лампу и вышла в сени. Эти минуты, пока находилась за дверью, были томительные. Вскоре она вошла в избу, ведя за собой мужчину. Мне бросилась в глаза скучная, серая, казенная одежда, в которую он был одет.
А потом я рассмотрел лицо. Лицо его сплюснуто с боков, как голова у рыбы, и видны только огромные глаза и острый нос. Войдя в избу, мужчина встал у косяка.
— Да вы проходите вперед, раздевайтесь, — сказала мать.
— Сейчас.
Он сделал усилие развязать шапку, но не смог. Мать догадалась, что у него закоченели руки, и помогла ему. Он снял шапку, и на стриженой голове его выделились белые хрящи ушей.
— Ну, здравствуйте теперь, — улыбнулся мужчина. — Будем знакомы. Михаил, ваш зять. А про вас мне Катерина писала и рассказывала: мамаша, Анна Васильевна и Николай Сергеевич, — снова повторил он, чтобы у нас не было никакого сомнения в том, что он не наш родственник. — Не хотел будить вас. Да уж больно мороз лют, до утра замерзнешь. Вы уж извините, что поздно. А поздний гость, я понимаю, хуже татарина.
— Теперь ночи длинные, выспемся, — бабушка встала с постели и начала хлопотать, чтобы, как положено, принять гостя. — Чай, и так застыл совсем?
— Ничего, — Михаил, согреваясь, вздрагивал, лицо понемногу розовело.
— Выпить бы зеленого винца, да у нас нету… А погодь.., — задумалась бабушка, — не стоит ли в лукошке со святой водой бутылка?
Она полезла в подполье и нашла-таки четвертинку водки, оставшуюся с довоенных времен, когда в дому жили мужики. Бутылка была в паутине и пыли, и бабушка вытерла ее фартуком и поставила на стол.
Затем бабушка на шестке изжарила на лучине яичницу — разбила в сковороду драгоценные зимой три куриных яйца. Разожгла самовар, начистила в большую миску вареного картофеля и полила его льняным маслом, внесла из сеней соленых огурцов с ледышками, нарезала хлеба, все это поставила на стол и стала подчевать гостя.
— Кушайте на здоровье.
Михаил ел, стараясь показать, что не голоден, но глаза его разбегались, он брался то за яичницу, то за картошку, хрустел огурцом. Первую рюмку, прежде чем выпить, несколько раз понюхал. Он часто клал вилку на стол и обводил избу долгим взглядом. Мне, следившему за ним, подмигнул, отчего я прыснул в подушку.
—Тебя что, Михаил, освободили? — спросила бабушка.
Михаил поперхнулся.
— Ага, освободили, — неуверенно сказал он, продолжая есть.
Наконец он насытился, выпил чашек пять чая в прикуску с сахаром и откинулся на спинку стула.
— Теперь бы закурить, — но там ничего не было.
Бабушка пошла на кухню, полазила по укладкам, полкам и нашла табаку закрутки на три, тоже оставшегося с довоенных времен от мужиков.
— Вот спасибо! — обрадовался Михаил, — Он для нас, курящего человека, второй хлеб.
Бумагу для закрутки дал ему я. Михаил скрутил цигарку и склонился над лампой, чтобы прикурить. Огонь вздрагивал, когда он втягивал в себя воздух, затем цигарка задымила, Михаил блаженно затянулся, выпустил из ноздрей дым и помахал рукой, разгоняя его.
— Кури, кури! -—ободрила его бабушка. —У нас и подымить-то некому. Цветы вон вянут.
В простенке на портрете, загаженном мухами, раскуривал трубку Сталин. У него были пышные усы и холеное лицо, но взгляд прятался под ресницы. Внизу портрета надпись: «Сталин —светоч коммунизма». Много раз я ломал голову над словом светоч. Я догадывался, что оно связано со светом, но какой точный смысл у него, не знал, и спросить не у кого.
— За что тебя посадили? —бабушка глянула на Михаила.
—За то, что я в плену у немцев был, — ответил он.
— В плену-у! — дивилась мать и невольно отодвинулась от него подальше.
—Моей вины в том нет. В плен добровольно я не сдавался.
Это стало началом большого рассказа. Бабушка убрала со стола и поправила фитиль лампы. Михаил сидел на низкой скамейке, прислонясь спиной к печке. Я пригрелся рядом с матерью и, хотя мне несколько раз приказывали спать, не засыпал, растревоженный ночным гостем.
Я действительно служил, когда началась война, — Михаил открывал дверцу подтопка и стряхивал туда пепел. — В атаку, врать не буду, ходить не доводилось, а их атаки отбивал не раз.
Я был пулеметчиком, первым номером. Иногда так удачно полоснешь, что немцы, как снопы, повалятся. Ленту выпустишь — и вода в кожухе закипает, пули недолет обшаривал он свои карманы, делают. Но и немцы не дураки.
В первую очередь по пулеметам целят. Ударили по мне, и провалился я в беспамятство. То ли мина разорвалась, то ли снаряд — не ведаю.
Очнулся, когда ко лбу что-то холодное прикоснулось. Открыл глаза — фриц дулом автомата в меня тычет. Руки-ноги целы, крови нет, но тошнит, и такая слабость, что с трудом на ноги поднялся. А земля подо мной ходуном ходит, то направо накренится, то налево. Насилу удержался, а то бы пристрелил меня фриц. Понял я, контузия это.
Последний бой принял под Могилевым. Название-то какое —Могилев! Там нашего брата много в плен попало.
Пока гнали по своей земле, немцы с нас глаз не спускали, и с собаками, и конные охраняли. Кормили раз в сутки, бросят несколько буханок хлеба в толпу. Кому достанется, а кому и нет. А пить—так совсем не давали. Мы по дороге все лужи выпили.
Задумал я бежать. Такое отчаяние нашло, что решил, или пан, или пропал. К тому времени нас уже в Польшу загнали. Немцы похуже за нами следили, бдительность утратили.
Шли мы лесом. Я к краю колонны жмусь. Передний охранник не страшен, меня он не видит, а вот заднего надо опасаться. Дождался, когда он закуривать стал. Чиркнул спичку, поднес к сигарете — и в это время я бросился в кусты.
Боже мой! Как я бежал! Никогда так не бегал. Бежал на пролом через заросли, глаза рукой загораживал, чтобы не напороться на сук. Только треск стоял. Потом такая пальба открылась, что пули вокруг меня роем летели. Но я уже порядочно отбежал, и ни одна пуля меня не задела.
Оказалось, следом за мной еще пять человек дали деру. Может быть, это и помогло. Сошлись мы, беглецы, и потопали вместе. Держим путь на восход. Днем по солнцу ориентируемся, а ночью Полярную Звезду отыскиваем.
Хутора, деревни обходили стороной, шли оврагами, ложбинками. Слышали мы, что не очень-то поляки москалей, так они нас, русских, звали, жаловали, опасались, что мы придем и установим у них колхозы.
Ели, что под руку подвернется, траву разную, корешки, ягоды, пробовали и муравьев. Отощали так, что ветром шатало. Набрели на поле с зеленым горохом, обрадовались, навалились на горох, будь он трижды проклят, и открылся у нас кровавый понос. Тут и последние силы вышли.
Видим —недалеко хутор. «Пошли, братцы, туда. Будь что будет», —решили мы.
Встретил нас поляк крестьянин. Не очень, конечно, обрадовался, шесть ртов пришло, но приютил. Понял он, и какой мы беде, какого-то отвара дал, а потом кипятком с сухарями отпаивал.
Прожили на хуторе три дня и дальше пошли.
Подходили уже к нашей границе — тут на нас наткнулся немецкий патруль. Так второй раз в плену оказался. В эшелон погрузили и отправили в Германию. Оттуда не убежишь.
Уцелел я потому, что меня на работу к крестьянину отправили. У этого крестьянина, была ферма, не очень большая и не очень маленькая, а так средней руки. Раньше он на ней со своей семьей управлялся, ну а когда дармовая рабочая сила появилась, нас, пленных, понагнали, стал брать одного-двух к себе в подмогу.
Так немцев околпашили пропагандой, что они и вправду поверили, что мы— народ —хуже их, полулюди, полуживотные. У нас, русских, они искали на голове рога. Рогов у меня не нашли, но работать заставляли как скота.
Правда, кормил крестьянин неплохо, понимал, голодный — не работник. И еще у него было заведено — после обеда давал час отдохнуть, но ни минуты больше.
Недалеко от дома сенник стоял, и в нем с балки на балку слеги перекинуты, а на них сено хранилось, совсем как у нас в России. После обеда я на сеновал забирался и отдыхал. От сена —запах! Мне всегда дом вспоминался, как мы с отцом сено косили и я вот также валялся на сеновале.
Как-то после обеда залез я наверх. День жаркий стоял. Разморило меня, и я уснул. Во сне моя душа обретала свободу. Снилось, будто я дома и тоже сплю, но только на своем сеновале.
Слышу сквозь сон: «Мишель, ком!» Так меня хозяин на работу кликал. Не хочется просыпаться. Не дома я, а в плену, и меня гонят на работу. Дай, думаю, хоть еще минуту поваляюсь. Хозяин, порядочная скотина, с багровой рожей, недовольно засопел, взял вилы, поднял над головой и стал в сено тыкать. И пропорол мне бок.
— Какой подлец! — не удержалась бабушка. — А еще крестьянином называется. Когда у нас на уборке картошки пленные немцы работали, мы их жалели, в избы греться пускали. Луку давали.
Лицо ее ежесекундно менялось, — то светлело, то хмурилось. Мать слушала, привстав на кровати и опершись на руку, а я весь превратился в слух.
— Не так чтобы уж слишком глубоко вилы вошли, — продолжал Михаил, — но крови порядочно вытекло. Слез я с сеновала, стал обуваться, да не удержался, поднял деревянный башмак и замахнулся на хозяина. «Ах. гад!» — говорю. Тот, не говоря ни слова, сел на велосипед и закрутил педалями. Вернулся с двумя полицейскими.
Крепко досталось мне.
А потом отвезли в лагерь и бросили в карцер. Отсидел две недели, и посылают работать в карьер. Думаю, ни за что не пойду. Пусть хоть убивают. Притворился больным, держусь за правый бок и по нарам катаюсь.
При лагере был небольшой лазарет, работали в нем сербы. «Ну что братишка, — говорят, — ложись, мы тебе быстро аппендицит вырежем». Мигаю я им: «Не надо, ничего у меня не болит». Поняли они меня, поместили в изолятор, подкормили и сказали, что к тяжелым работам не пригоден.
Снова попал на сельскохозяйственные работы — собирал у дворов бидоны с молоком и отвозил на пароконной повозке на молокозавод. Дорога шла полем, потом в лесок заворачивала и опять полем вилась.
Вначале провожатого мне давали, мальчишку лет четырнадцати. Потом этот мальчишка на фронт угодил, и ездил я один. В лесу в дупле у меня кружка была припрятана. Там я останавливал лошадей, доставал кружку, черпал у молока верх, а в бидоны воды добавлял.
Однажды вез молоко, а над дорогой летел английский самолет, цель высматривал. Сообразил, что он может и по мне ударить, спрыгнул с повозки — и кубарем в кювет. И тут как раз самолет очередь из пулеметов дал. Лошади наповал, из бидонов на дорогу молоко льется, а самолет дальше полетел. Постоял я, молока вдоволь напился и назад пошел.
Перед самым концом войны я оказался на Рейне, главной реке ихней. Работал на заводе подручным у немца-шлифовальщика. Немец был пожилой, опытный рабочий. Его станки отгораживала стеклянная перегородка от всего цеха, потому что он самую тонкую работу делал.
В обеденный перерыв кивал на шкафчик, показывал два пальца: «Цвай бутерброден», — и уходил. Потому что, не дай Бог, ежели охранники увидят, что он меня подкармливает, несдобровать ему. Я подходил к шкафчику — там завернутые в бумагу два бутерброда и в термосе было немного кофе.
Даже самому не верилось, что жив остался. Сколько раз за четыре года с голоду живот к спине подводило! Сколько раз из дула автомата на меня смерть глядела. Видно, крепко молилась за меня старуха-мать, и молитву ее услышал Бог. Обходила смерть стороной, только обдавала своим дыханием. Ну, думаю, кончились мытарства, вернусь домой, буду с родителями жить, крестьянствовать и никогда не расскажу им, что испытал. Но оказалось, что это была только половина мытарств или даже треть.
Приставали мы к американцам: «Когда домой поедем?» А
у них один ответ: «Ждем ваших представителей». Месяца через полтора после окончания войны собрали нас, и один американец сказал: «Знаете ли вы, что вас ждет на родине? На родине вас ждет каторжная работа в Сибири. Всех вас считают предателями только по той причине, что вы находились в плену».
Заволновались люди: «Какие мы предатели? Брешет гад! А еще союзник!» — «Я предупредил вас, — продолжал американец, — и предлагаю остаться здесь. Но никого удерживать не будем. Приехал ваш представитель. Он выступит перед вами».
Пришел наш майор с погонами на кителе. Не видел я такой формы и уставился, как баран на новые ворота. «Дорогие товарищи! — начал майор. — Кончилась ваша неволя в фашистском плену.
Приветствую ваше освобождение. На родине вас ждут родители, жены, дети, невесты, братья и сестры, друзья. Вас ждет почетная работа на полях совхозов и колхозов, на заводах и фабриках, на стройках и шахтах нашей необъятной родины…»
А потом скомандовали: «Кто хочет уехать на родину, отойдите направо, а кто остается — налево». Несколько тысяч нас было, и только человек двадцать-тридцать не пожелало ехать домой.
Сели мы в поезд и всю дорогу пели и играли. Пока ехали по загранице, нас и кормили хорошо и обращались вежливо. Кости наши мясом обросли, и душа свободу почувствовала.
А как только на свою землю ступили, сразу все переменилось. Поезд загнали в тупик, солдатами оцепили, и нас на полуголодный паек посадили. Мы — к майору. Где майор? А майора и след простыл.
Перегнали нас в лагерь и начали таскать на допросы. «Как в плен попал?» Рассказываю. «Где в плену был?» И об этом говорю. Раз двадцать меня допрашивали, я им и устно и письменно отвечал.
Не вытерпел и сказал следователю: «За что мучите? За четыре года я столько натерпелся, что на всю оставшуюся жизнь хватит. Там было понятно. Меня мучили враги. А здесь — свои».
Следователь, молодой, откормленный. здоровый, ответил откровенно: «Может быть, ты точно — ни в чем не виноват. Но кто к нам попал, так просто не выходит. Так что лучше признайся, что сотрудничал с немцами. Иначе отсюда не выйдешь. Мы разможжим тебе голову пистолетом», — и постучал рукояткой пистолета по столу.
Дали мне какую-то бумагу, и я подписал ее. Приговорили к восьми годам ссылки.
В том лагере я и познакомился с Катериной. Она в пекарне работала и подкармливала меня. Через это и началась наша взаимная любовь. Катерина тоже не меньше меня всего перетерпела, три года в плену была, да не одна, а с маленьким ребенком.
Она со мной и поехала. Думали, всем вместе легче, мы уже ко всему привыкли, немного нам надо — проживем. Но там взрослому человеку трудно, а ребенку жить никак нельзя.
В бараках по сто человек напихано, вонь, харч плохой, хлеб да картошка, стакан молока не у кого купить. Помаялась она три месяца, и отправил я ее к своим старикам. А чтобы они Катерину пуще любили и о ребенке заботились, написал, что он — мой.
По дороге с севера тетя Катя с сыном Сашкой заезжали к нам, и я помнил их. Мы были с Сашкой почти одногодки, но он был намного слабее меня и походил на старичка. Они гостили дней десять, затем уехали к родителям Михаила.
— Катерина пишет мне, что старики привыкли к мальчишке, говорят, весь на меня похож, — усмехнулся Михаил. — Да я сам полюбил Сашку как сына родного. Вот и еду, чтобы Катерину и его хоть еще раз увидеть.
— Михаил, — спросила бабушка, — правда ли, что тебя освободили? Ты, случаем, не в бегах?
В избе наступила тишина.
— Не стану скрывать от вас, мамаша, в бегах.
Мать и бабушка вскрикнули и прижали руки к груди.
— Да вы не боитесь, сказал Михаил, — я завтра уйду.
— Мы не о себе-е, мы о тебе тужи-им, — растягивала слова бабушка. — Поймают.
— Это верно. Страна большая, а бежать некуда.
— Сколько тебе осталось сидеть?
— Три года.
— Больше половины отсидел! И что же ты решился бежать? Терпеть надо.
— Эх, мамаша, и терпений бывает конец! Там человеческого слова не услышишь только—падла да сволочь. А работа — от такой работы и лошади дохнут. Зимой лес валим, норму дали — не продохнуть. Не выполнишь норму — паек урезают, а он и без того мал. Работаем бригадами, круговой порукой все связаны. Вечером малосильных свои же из бригады бьют. Что поделаешь — озверели люди.
Летом — не легче. Лес сплавляем по рекам. Комарья — гибель, искусают так, что сам себя не узнаешь. Ноги всегда сырые. Когда спать ложишься, портянки под себя кладешь, чтобы просохли за ночь…
Михаил посмотрел на ходики.
— Время-то сколько! Заговорил я вас.
Михаил завернул вторую цигарку.
—Сейчас покурю—и спать. И так люди могут подумать: что это у них ночью огонь горел? — Михаил стряхнул пепел в печку.
— Скажем, к корове выходили, ждем теленка, — ответила бабушка и встала, чтобы постелить гостю.
Не стелите мне, мамаша, постель. Бросьте какую-нибудь дерюжку на печку. Я там и просплю.
— У нас на печи то жарко.
— Вот и хорошо. Во мне столько холода накопилось, что не только на печь, но и в печь сажать можно, — Михаил закашлял, забухал простуженным горлом.
Он разделся и, перебирая голыми ногами ступеньки лесенки, полез на печь. Бабушка задула огонь.
Ты, Коля, никому не проговоришься? — спросил Михаил, засыпая.
— Нет, не проговорюсь, твердо пообещал я, понимая, что здесь тайна, которую должен хранить.
— Он надежный, не проболтает, — сквозь сон произнесла мать.
Вскоре мы уже спали.
Михаил прожил у нас три дня, и все это время мы соблюдали осторожность и держали дверь на запоре. Если все же кто-то входил к нам, Михаил шмыгал на печку и задергивал за собой ситцевую занавеску.
Под разными предлогами мы старались побыстрее выпроводить пришедшего. Так никто, даже соседи и близкие родственники, не узнали, что у нас скрывался беглец.
На третий день к вечеру он оделся в свою скучную серую одежду и сразу как бы отдалился от нас. На дорогу бабушка собрала ему харчей и дала немного денег.
— Может, пойдешь повинишься, — предложила бабушка.
— Семь бед — один ответ, — тряхнул головой Михаил. — Доберусь до дома, повидаюсь со своими, а там видно будет.
Он хлопнул дверью. Мы прильнули к окнам, за которыми сгущались сумерки…
Михаилу удалось доехать до дома, и странно, что в такой заметной казенной одежде его не поймали по дороге. Он прятался дома до весны, а потом дом обложили, Михаила зафлажили, как волка. Пришлось сдаться.
Его избили так, что на теле не осталось живого места. Не человеческая, а какая-то звериная, кошачья выносливость помогла ему выжить и на этот раз. Михаила судили, добавили к трем оставшимся пять лет за побег и отправили уже не в ссылку, а в лагерь под Воркуту.
Освободил его 53-й год.
Став взрослым, я много раз встречался с Михаилом. Мне на всю жизнь запомнилась его история, которую он рассказал в крестьянской избе, занесенной по самые окна снегом, в глухую ночь в далеком детстве.
Не сломили его ни фашистский плен, ни сталинские лагеря. Он не утратил способность любить, не жаловался на судьбу, более того — говорил, что она у него самая обычная, судьба его поколения.
Когда становилось невмоготу, старался вырваться на волю, удрал из плена, бежал из ссылки, и в этом, мне думается, проявилась изначальная, идущая из глуби веков черта русского человека — непокорность, стремление к свободе.