Ляльки

326

Ляльки

Ляльки родились совершенно одинаковые, похожие, как две капли воды – как и полагается близнецам-двойняшкам. Такие одинаковые, что по первости их путала даже мать.

Лоб зеленкой мазала той, которую уже покормила; в разные пеленки заворачивала (хотя какие там разные, что нашлось в послевоенных скудных запасах, то и ладно); разные ленты вплетала в косы дочкам.

Путали Катьку и Машку все – подружки, родители, соседи. Мать потом как-то приучилась их различать… любая мать видит своих детей даже в полной темноте. Но всех остальных сестры успешно водили за нос – почти всю свою жизнь.

Их звали Ляльки – вслед за старшим братом. Костя, тогда шестилетний, увидев два совершенно одинаковых свертка, привезенных матерью из роддома, долго молчал, ходил вокруг девчонок, разглядывал. А потом выдал значительно и весомо:

– Ляльки.

Пока не придумали имен, и отец с матерью их так называли. А уж Костя – всегда, всю жизнь, а за ним вслед и все остальные.

В шесть лет Машка обзавелась шрамом на коленке – укусила соседская собака, и с тех пор девчонок можно стало различить… летом, когда бегают с голыми ногами. А зимой чулки, поэтому Ляльки так и остались Ляльками.

Они и по характеру были похожи. Обе веселые, вспыльчивые, но быстро отходчивые и добродушные, легкие на подъем, болтушки. Где больше всего шума и смеха в ребячьей компании – там и Ляльки Кузнецовы, где болтовня – там Катька с Машкой, где игра какая – будьте уверены, сестры первые заводилы. Их любили, но всерьез не воспринимали, отмахивались, если обсуждали серьезное дело. И было отчего.

При такой невероятной схожести, казалось бы, и дружить сестры должны были отчаянно и на всю жизнь. А они так же отчаянно – ругались. Ссорились, ругались, даже дрались между собой; у Катьки на всю жизнь остался маленький шрамик на среднем пальце – Машка в пылу драки укусила. Ни минуты не могли прожить без спора. Если одна из сестер поддерживала идею, вторая так же бурно ее отрицала. Оттого, может, и не воспринимали их всерьез даже уже во взрослых общих компаниях.

– Дура, – вопили они хором, идя друг на друга с кулаками, – отдавай мою куклу!

– Дура, – кричала Машка Катьке, когда та хватала очередную двойку, – когда тебе мозги привезут уже? Нам мама леденцов обещала, из-за тебя и мне не достанется!

– Дура, – ругалась Катька, когда обнаруживала, что на танцы Машка пошла в ее платье, – чтоб утроба твоя ненасытная сгорела! Зачем тебе это платье, у тебя своих два да тетка третье шьет!

Отец, Иван Макарыч, суровый, молчаливый и степенный – дочери удались не в него, – сносил скандалы молча, но, если сильно расходились девчонки, решал вопросы просто: кулаком по столу. И добавлял при этом:

– Заткнулись обе, а то отправлю, куда рак мышей не гонял!

Место было, наверное, действительно страшным, девчонки притихали, на несколько дней в доме воцарялся мир.

Иван Макарыч вообще болтливостью не отличался – за день едва ли два десятка слов произнесет. Он, правда, и дома-то бывал редко; лучший слесарь на заводе, пропадал на работе едва ли не сутками, а вернувшись домой, тоже не сидел без дела, все что-то строил, точил, подпиливал. С детства не приучен был к безделью. Третий сын в большой многодетной семье, Иван с детства знал: как потопаешь – так и полопаешь. Кузнецовы, как почти все в нашем городе, высланы были в тридцатых на «великую комсомольскую стройку» и не пропали на ней от голода и холода потому лишь, что умели работать до седьмого пота. Макар Кузнецов, отец, не был ни дворянином, ни офицером, ни лавочником, ни убийцей – всего лишь крепким «кулаком»-крестьянином с наделом земли и двумя лошадьми. Его арестовали и увезли отдельно от семьи, и больше ни жена, ни дети ничего о нем не слышали. А мать и восьмерых детей отправили за Урал… из большого, крепкого дома – в землянку, из высоких новгородских лесов – в ковыльные степи, от мягкой зимы – к тридцатиградусному морозу с метелью. Впрочем, кузнецовская порода оказалась живучей, и лишь младшую, грудную еще, девочку прибрал Господь, а остальные выжили, выросли и держались друг за друга так, как могут только держаться люди, прошедшие голод и беду, понимающие, что в одиночку – гибель. Пощадила их и война. Из всех сыновей успел повоевать лишь старший, вернулся живым и целым и до конца жизни потом пил по-черному, пытаясь водкой заглушить нестерпимые боли, которыми наградила его контузия.

Четыре сына и три дочери деда Макара жили на двух соседних улицах и своих детей наплодили – не счесть. В ватаге ребятни, носящейся по поселку, половина – кузнецовские. Двоюродных сестер и братьев было у Катьки с Машкой немеряно.

Дом Кузнецовых стоял в середине длинной улицы, уходившей одним своим концом в степь, другим – в центр Советского поселка, к магазину и школе. Поселок наш в те годы был действительно поселком, большой рабочий город еще не поглотил его, не сделал своей окраиной. Поэтому тихо было на улицах, заросших лебедой и сурепкой, тихо и ребятишкам раздолье, особенно летом, в каникулы. С утра, если не нагрузили домашней работой взрослые, кусок хлеба за пазуху, бутылку воды в сетку – и на улицу, а дикий лук и заячья капуста в изобилии водились в степи. Лихих людей же никто не боялся – в те хоть и голодные, но все-таки полные надежды на лучшее послевоенные годы редкий мерзавец у нас мог обидеть ребенка. Мужики поселковые ездили в город на работу – всего-то час на автобусе, говорить не о чем, женщины – кто покрепче – работали на том же заводе, остальные возились по хозяйству да на огородах. Почти в каждой семье детей было не по одному, не по двое; только у Ивана Кузнецова после двойняшек перестала носить жена, в остальных же дворах послевоенной мелочи насыпано – что гороху.

И все они, вся эта разнокалиберная ребятня, знали: девчонок Кузнецовых лучше в одну игру не брать и вместе не сводить. Переругаются, переобижаются друг на друга и весь белый свет. В лапту играли в разных командах, в школе сидели за разными партами и подружек себе выбирали разных, еще и хвастались друг перед другом, у кого лучше. И той, и другой хватало свободных ушей жаловаться друг на друга, заключать союзы, ругаться, мириться и вопрошать яростно: «Только честно: ты за меня или за нее?» Старшие, уже повзрослевшие и поумневшие, от девчонок отмахивались, младшие клялись в вечной дружбе, а назавтра вся компания шла вместе купаться в неглубокой нашей речке с веселым именем Маринка.

При этом со всеми остальными и Катька, и Машка общались мирно, дружить умели крепко и верно, были веселыми и миролюбивыми и умели при случае и насмешить, и пожалеть, и поддержать всех – кроме друг друга.

– Господи, – вздыхала мать, – что ж вас мир-то не берет! Ведь родные же люди, ближе вас и Костика у вас никого на свете нет. Как же вы жить будете, когда нас с отцом не станет?

Дом у Ивана и Софьи был невелик – три комнаты, большие сени, летом служившие верандой, да маленькая зимняя кухонька. Узорчатые ставни, белые занавески на окнах, цветастые половики на полу, выскобленном до блеска, яблоня во дворе – единственная на весь поселок, в то время еще не прижились у нас садовые сорта яблок. Отсчитывали время большие, солидные часы с кукушкой на стене в «главной» комнате – единственное наследство, вывезенное Кузнецовыми из родной деревни в ссылку. Строился дом основательно, с душой, а что не хоромы – так не Ивана в том вина, в тридцатые на всех, кто строил свое жилье, и так-то смотрели косо. Может быть, живи Ляльки в разных комнатах, ругались бы они меньше, но – не до жиру; Косте, уже подросшему, родители выделили комнатенку, да родительская спальня, да общая комната, солидно называемая «залой» – вот и вся жилплощадь, городи, как хочешь. Шкаф, письменный стол, игрушки – все было общим у девчонок, и злило это их несказанно. То одна на половину другой залезла, то книжки свои на столе раскидала, то другая куклу сестры на свою кровать кинула… мало ли поводов?

Костя, мальчишка добрый и миролюбивый, пытался, конечно, мирить сестер. Но они так яростно обвиняли одна другую, с таким возмущением и так искренне призывали брата в свидетели и арбитры, что он в конце концов рукой махнул. Дураков нет – еще потом самому же от родителей влетит, они-то разбираться, кто прав, кто виноват, точно не станут.

Повзрослев, девчонки драться перестали, но еще больше отдалились друг от друга. Впрочем, вместе они были недолго. В техникум поступили хоть и в один, но на разные отделения. Маша стала поваром-кондитером, Катя – бухгалтером.

– Дура, – орала Катя на сестру, – зачем тебе это надо? Всю жизнь будешь котлы тяжелые таскать, к тридцатнику грыжу заработаешь, а зарплата – копейки!

Читать так же:  Пособий не будет

– Сама дура, – кричала в ответ Маша, – зато я всю жизнь при масле да при мясе буду! А вот ты в своей бухгалтерии так и прокукуешь в бабском царстве одна, без мужиков!

Костя, к тому времени уже работавший с отцом на заводе, снисходительно улыбался, а на требование «сказать ей, идиотке, что она идиотка!» отмалчивался и отшучивался. Дело решил отец: как всегда, коротко и веско:

– Ша! Идите куда хотите, обе. Только корить потом себя будете, а не нас с матерью, если что.

Как ни странно, из-за парней сестры Кузнецовы не ссорились никогда. Мужского внимания им всегда хватало, от кавалеров отбою не было, вокруг дома крутились, окна обрывали. Впрочем, неудивительно – и Катя, и Маша были удивительно хороши собой. Даже непонятно, как у приземистого, коренастого Макарыча и длинноносой, нескладной, толстой, как квашня, Софьи могли получиться такие девчоночки. Обе тоненькие, изящные, глазастые, темные волосы вьются мелким бесом, талию ладонями обхватить можно – загляденье! И вкусы у них были разные, Кате нравились брюнеты, Маше – блондины, Катя любила тихих, тех, кого называли подкаблучником, а Маше нужен был тот, кто сумеет укротить ее буйный характер.

– Спасибо, что хоть мужиков не делят, – хмыкал отец. – А то бы дом по камешку разнесли и поубивали б одна другую.

Сестры фыркали, в редкие минуты согласия переглядывались и пересмеивались. А потом все начиналось сначала…

После техникума Маша как-то очень быстро вышла замуж и уехала с мужем по распределению – далеко, в Казахстан, который хоть и не был тогда заграницей, но приезжала она раз в год, а то и реже. Дом, хозяйство, старики родители – все это осталось на плечах веселой, шебутной Кати.

Она и тянула этот воз – легко. И замуж выскочила как-то между делом, и двух девочек родила. Потом, правда, споткнулась ее быстроногая судьба – младшая, Динка, больной оказалась, и долго-долго ее Катерина вытягивала, по каким только врачам не таскала, в санаториях с ней чуть не полгода пропадала, учила между делом, разрываясь между работой и хозяйством. И ведь вытащила, выправилась девчонка. И все равно пела Катерина, как в детстве, и все равно повторяла многочисленной родне, подругам, старшему брату:

– Ничего, девки, мы еще выйдем замуж.

Мария, в редкие свои наезды помогавшая сестре, моментально вспыхивала:

– Ты свое уже отходила! – очень почему-то злила ее эта поговорка.

С каждым своим приездом мать и сестра замечали, как тишает, мрачнеет Мария, как угасает ее прежняя легкость, пропадают задор и смешливость. Все вроде хорошо у нее было: и дом, и муж, и достаток, и даже сын с дочкой здоровенькие да умные. Это уж потом, в девяностые, когда всей семьей свалились Меркенцевы на голову родителям, узнали они: Юрий, муж Марии, пьет. Сильно пьет и много. Трезвый – умница человек, руки золотые и душа нараспашку. Пьяный – свинья свиньей.

– Дура, – орала Катерина сестре в телефонную трубку, – зачем он тебе такой нужен? Разводись! Что ты, сама детей не прокормишь? Всю жизнь при продуктах и теперь не пропадешь. Мужик с возу – кобыле легче! О детях подумай, им каково? А если из дому таскать начнет?

– На своего паразита посмотри, – огрызалась в ответ Мария.

Муж Катерины тоже не дурак был в рот тянуть все, что льется. Ругалась, конечно, она, да толку? Наши, поселковые, пили, пьют и пить будут. Обматерит мужа Катерина, а то и кулаками приласкает, а потом вздохнет – и улыбнется, глядя на спящих детей:

– Ничего, девки, мы еще выйдем замуж!

Хоть и виделись Катерина и Мария дай Бог чтоб месяц в году, но цапались, стоило сойтись вместе, по-прежнему. К этому уже и привыкли. Родня, в большинстве своем дружная, то вздыхала, то пальцем у виска крутила. После одной особенно крупной их разборки, когда сестры почти неделю не разговаривали, Костя, отвечая двоюродным братьям на вопрос, как дела да что в жизни творится, сказал:

– А что творится – все как всегда: Ляльки зажигают.

Фраза эта стала в большом клане Кузнецовых крылатой.

Время летело, бежало, катилось колесом, скрипя на ухабах, неслось с горы – только годы мелькали. Старилась и болела мать, сгорел за полгода отец, едва перевалив за сороковник, от рака легких – вечного бича нашего рабочего города. Постарел, просел, прижался к земле дом, все труднее становилось матери успевать с хозяйством.

Поселок наш давно перестал быть поселком, город – потихоньку, полегоньку – подмял его под себя, сделал окраиной, частным сектором, как писали тогда в документах, Советским районом. Но как ни назови, а нравы и быт во многом остались прежними. Разве что ребятни на улицах поменьшало – молодежь понемногу перебиралась в новые районы, к теплому туалету и горячей воде в домах. Только летом оживал поселок – скидывали дедам и бабкам на каникулы племянников да внуков.

Катерина, уже давно не Кузнецова, а Савельева, тоже перебралась в свою квартиру в новостройке, но мать не забывала, приезжала почти каждый день и помогала, чем могла. И Мария постоянно присылала родителям деньги, посылки – то обувь племянницам, то полотенца, гречку или банки со сгущенкой, липкую сладкую курагу и консервы «Сайра в масле», в те годы у нас в магазинах было – шаром покати. Но Катерина снова ворчала на сестру:

– Уехала, а на меня это все сбросила! Ей что, на почту раз в месяц сходила – и вся любовь. А на мне и хозяйство, и огород, и отца хоронить, и за матерью ходить.

За больным отцом ухаживала, конечно, Катерина. Костя, Константин Иваныч, уже начальник цеха – голова-то золотая и руки отцовские! – на работе пропадал сутками, да и много ли помощи от мужика? И крепко обиделась тогда Катерина на Марию – за то, что за полгода приезжала всего один раз, да и то на неделю. Больше с работы не отпускали, объяснила Мария, к тому времени тоже прошедшая путь от простого повара до замдиректора пищевого комбината. Редкие лекарства присылала для отца, деньги, звонила чуть не каждый день – но вся тяжесть ухода за лежачим, вся боль и слезы, вся маета – все это легло на плечи Катерины. Она почернела, осунулась – приходилось и за отцом ходить, и свою семью в другом конце города не забыть. Но упрямо улыбалась и повторяла свое любимое: мы еще выйдем замуж!

На похороны отца, конечно, Мария приехала. И всю неделю, пока не отвели девять дней, они с Катериной ругались – все обиды друг другу высказали, трижды обозвали друг друга курицами и предательницами, и уехала Мария, так и не попрощавшись с сестрой. Впрочем, посылки – и продуктовые, и одежку для племянниц – присылала она по-прежнему часто.

Девяностые ударили, как контрольный выстрел в голову, как град посреди лета. Не то чтобы их совсем не ждали: голодно в городе стало уже давно, запасливые старики, пережившие войну, давно заготовили стратегический запас соли, спичек и сухарей, их дети, уже взрослые, семейные, выкручивались кто как мог: мыли полы кто где находил, разносили газеты, обменивались носками и цементом, выдаваемым на работе в счет зарплаты, шили шапки и торговали соленьями на рынках. Каждый выживал, как может. И если у нас общая беда вроде бы сплотила людей, поселок делился друг с другом чем мог, детей выпасали, как в войну, и масло доставали друг на друга, кто где найдет, то там, где так сытно и уверенно жила Мария, междуусобица развернулась не на шутку. Русских погнали из Казахстана. Пришлось уехать и Меркенцевым, бросить хорошую трехкомнатную квартиру, гараж и дачный участок, почти всю мебель и многие вещи. Уезжали почти в чем были, загрузив в машину детей да носильные вещи, едва не ночью, найдя в двери записку с угрозами, увидев разбитое окно и булыжник в комнате на полу. Ехать им, конечно, кроме родительского дома, было некуда.

Катерина, против обыкновения, даже ругалась не сильно. Мать, всегда уступавшая ей в спорах, сказала необычно сурово и веско:

– Здесь ее дом, Катя. Куда же им еще идти?

Старый, уже требующий ремонта дом оказался вдруг перенаселен до отказа. За полгода до приезда Меркенцовых Катерина сдала свою городскую квартиру и переехала с семьей к матери. У нее неожиданно пошло свое дело, свое бухгалтерское агентство, и срочно нужны были деньги. Да и ездить через весь город почти ежедневно, чтобы помогать матери и ухаживать за огородом, стало очень тяжело. Кто же мог знать, что так плохо все сложится в Казахстане?

Жили, смеялись, пели, собираясь огромной родней, кузнецовским кланом – неважно, какая по документам у кого теперь фамилия… Девяностые ли, не девяностые, а лепешки пекли, пели хором, вились под ногами дети, мужики курили во дворе, матеря правительство, женщины отводили душу разговорами. И такой смех звенел в те годы в приземистом, старом доме, так светлели лица людей, что ясно становилось: никакие беды, никакие годы не смогли, не смогут убить их – никогда.

Читать так же:  «В этой семье всё на мне!»

Одной семьей мать и сестры жили недолго, чуть больше года. Меркенцевы почти за гроши купили у соседа Семеныча участок по соседству – дом и большой, но очень запущенный огород. Старик перебирался в городскую квартиру, где жил раньше сын; парень умер от передозировки наркотиков. Времена стояли тяжелые, мутные, и Семеныч не стал сильно наживаться на старой развалюхе – живые деньги лучше рассохшегося пола и дымящей печи. Дом требовал большого ремонта, но Юрий, муж Марии, в те годы даже пить бросил от нехватки средств и множества забот, а руки у него, трезвого, были золотые. Отделал избу, как игрушечку, печку перебрал с помощью соседа напротив, крыльцо сложил заново, второй этаж отстроил. Двухэтажные хоромы смотрели теперь на людей красивыми, новыми окнами, внутри – досочка к досочке – отделаны комнаты, в кухне пол узорчатый, из плиток, и цветы кругом – не обычная герань, как у многих тогда, а все с названиями какими-то мудреными: то орхидея, то традесканция, то еще что – Вика, дочка Меркенцевых, увлекалась, собиралась учиться на цветовода.

Повезло Марии и с работой: ее послужной список у нас приняли и оценили. Директором, конечно, не сделали, но старшим поваром она стала. Ненадолго – в девяностые, если был ум и немножко рисковости, хорошо можно было развернуться, и Мария открыла свою пекарню, приносившую им неплохой доход. По крайней мере, дом Меркенцевы достроили быстро, сына и дочь выучили аж в Петербурге да и жили – копейки не считали. Порой, вдевая в уши золотые серьги, вздыхала Мария: посмотрел бы на такие отец да порадовался бы, на машине бы поездил, пожил бы в достатке.

Меркенцевы перебрались на соседний участок, но, как ни крути, забор-то с Кузнецовыми-Савельевыми общий, весь день друг у друга перед глазами. Сестры продолжали ругаться, но чувствовалось уже, что это как-то не всерьез. Орали они друг на друга по-прежнему, обзывали одна другую то курицей, то стервой, то сумасшедшей, но детей выпасали по очереди, без слов занимали одна другой деньги, вместе возили мать по врачам и в собес, а когда весь большой клан Кузнецовых собирался на семейные праздники, пели, сидя бок о бок, как в юности.

У Катерины с работой тоже сложилось неплохо: главбух. Ее опыт, умение и чутье оценили, когда фирмы и фирмочки множились, как грибы после дождя, и хорошие бухгалтера стоили на вес золота. Наконец-то вздохнули они с мужем посвободнее, перестали считать копейки и растягивать стиральный порошок до зарплаты; и девчонки Катеринины, умницы, выросли, выучились, не бедствовали, пару раз даже за границу ездили, то ли по обмену опытом каким-то, то ли в командировках.

Ляльки остались все такими же похожими внешне, обе почти не раздались вширь, коротко стригли темные волосы и прически укладывали похожие. Дети, многочисленные подросшие племянники и внуки, долго путали их, тетю Катю называли тетей Машей, а тетю Машу окликая тетей Катей, а то и – со спины – вовсе «мам». Но одевались они теперь по-разному: Катерина, как и раньше, любила яркие, цветные длинные юбки и блузки, Мария предпочитала строгие костюмы, потемнее и построже, или свитера с брюками.

Разругались Ляльки, и сильно, когда умерла мать. Что ж вы хотите, наследство всякую семью на прочность проверяет. Родительский дом по завещанию отходил Катерине, с условием, что та часть денег выделяет сестре и брату. Мария обиделась и на мать-покойницу, и на Константина, что не повлиял, не потребовал продажи дома, и, конечно, на сестру:

– Прибрала маму к рукам, заграбастала себе дом. У самой квартира, машина, фирма, и все ей мало.

О том, что Катерина и отца хоронила, и с матерью по ночам не спала, когда та болела, Мария не упоминала. И теперь уже сестра обижалась на нее за это.

Софья, когда умирала, уже задыхаясь, цепляясь за руку Катерины, шептала:

– Дружно… живите… Вы родные люди… помирись с Машей, помирись…

Куда там.

Константин, глядя на них, говорил невесело:

– Ляльки зажигают.

Пробовал он поговорить и с Катериной, и с Марией по отдельности, спрашивал каждую: ну чего вам не живется? что делите-то всю жизнь? Сестры в ответ вываливали на него такое количество обид и претензий – с самого детства, что Константин в конце концов махнул рукой. Сами не маленькие, пусть разбираются.

С братом, впрочем, Катерина и Мария помирились быстро. Константин строго и коротко сказал обеим еще в тот день, когда огласили завещание:

– Это не наш дом, а родительский. Как мама решила, так и сделала. Кто я такой, чтоб ей условия ставить?

– Эта стерва науськала, – зло процедила Мария. – Все себе гребет, все ей мало.

– Ты, – вскинулась Катерина, – ты хоть раз за мамой горшок вынесла? Ты, что ли, с ней сидела по ночам, когда она спать не могла? Ты по больницам ее возила? Да ты в своей загранице палец о палец не ударила, пока я тут мудохалась, а теперь еще что-то требуешь?

Константин посмотрел на обеих, махнул рукой и молча вышел.

Обиду свою несли Ляльки по родне. Каждая нашла себе в большом клане союзников и жаловалась им, и требовала подтверждения: ну ведь правда же, ну права же я? Сестры, братья, тетки и дядья, уже состарившиеся, больные, пытались успокоить, примирить их – тщетно. Живущие бок о бок, после смерти матери не разговаривали они, не ходили друг к другу в гости почти два года.

– Ненавижу ее, – говорила Мария сестрам. – Всю жизнь мне сломала. Из-за нее я с Мишей уехала – чтоб ее не видеть, не слышать. А теперь она меня и дома лишила…

– Сволочь она, – говорила Катерина брату, – всю жизнь меня терпеть не могла, матери в уши дула, все на меня наговаривала. Мама только перед смертью поняла, что из нас чего стоит…

Пока мать болела, Катерина жила с ней: тяжело было мотаться из одного конца города в другой. После похорон они с мужем оставили свою городскую квартиру дочкам и окончательно осели в родительском доме. Заново перекрыли крышу и починили сарай, сделали ремонт в комнатах, снова развели кур и с удовольствием обихаживали огород. Только в сторону забора, туда, где стоял дом сестры, старалась Катерина не смотреть. Родня, приезжавшая в гости, не знала, к кому из них заходить вперед: свернешь к Катерине – Мария потом выскажет, зайдешь к Марии – у Катерины обида на всю жизнь.

Через несколько лет Мария развелась – не выдержала пьянства мужа. Наблюдать, как на твоих глазах превращается в животное человек, которого ты любишь – испытание не для всякого. Дети, уже взрослые, мать поддержали, но отца не забывали: навещали, привозили продукты, когда-никогда убирались в запущенной однушке, которую он купил после развода. И скатился, сгинул очень быстро, за несколько лет; смерть его оказалась бессмысленной и безмятежной – замерз зимой в сугробе. Мария, узнав про это, долго молчала, а потом сказала жестко:

– Туда ему и дорога.

Беда пришла, как всегда, не вовремя, но не сказать, что ее не ждали. Ждали, конечно, хоть и надеялись, что обойдет стороной. Родовое проклятие Кузнецовых, кара, неведомо какому предку и за какие грехи посланная – болезнь почек, идущая по женской линии. От нее умерли мать, бабушка и тетка, и Катерина и Мария отлично знали, что это же ждет и их: раздутый живот, хрупкие кости, жизнь на таблетках, и никто не знает, сколько той жизни, а смерть будет – нелегкая. Хоть и шагнула далеко вперед медицина, а дорога все равно одна и спасение пока лишь одно – гемодиализ. Живут люди на диализе, да только как живут? Всю жизнь к одному месту привязанный, день ты человек – на другой пять часов из жизни выпали, и так – до самой смерти. И благодари Бога, что хоть так, все равно ведь – живешь. В их поколении открыла счет Катерина, потом двоюродные сестра и брат. Мария оказалась покрепче и отстала от них на целых четыре года.

Получив все результаты обследований, выслушав не подлежащий сомнению диагноз, Катерина долго сидела на скамейке у больницы и молчала, курила одну сигарету за другой. Стоял апрель, солнце слепило глаза, сильный, ровный ветер рвал из рук бумаги, трепал огонек зажигалки. Смяв в руках пустую сигаретную пачку, Катерина сунула ее зачем-то в карман и решительно пошла к машине. Впервые за два года приехала не к своему дому, а свернула к воротам Меркенцевых. Мария тогда уже жила одна – сын перебрался в Питер, дочка вышла замуж и переехала к мужу. Ворота были заново выкрашены, машина стояла во дворе – значит, сестра уже дома.

Зайдя в дом, Катерина, не раздеваясь, выложила на стол все бумаги, рухнула на диван и заплакала.

Прочитав их, Мария долго молчала. Встала, подошла к шкафу, вынула початую бутылку кагора, щедрой рукой плеснула в стакан, вручила сестре. Долго-долго перечитывала заключение, опять шелестела бумагами… налила кагору и себе и выпила залпом. Вымолвила только:

Читать так же:  Только с ней!

– Значит, и ты.

Потом они плакали вдвоем, ругали одна другую, обзывали дурой и стервой, потом обнялись и снова заплакали. А когда кончились и кагор, и чай с конфетами, Катерина вдруг рассмеялась и, потянувшись всласть, подмигнула сестре:

– Ничего, Манька, мы еще выйдем замуж!

– Господи, какая ж ты идиотка, – вздохнула в ответ Мария.

Катерина держалась долго, больше пяти лет не поддавалась болезни. Уже и Мария ездила на диализ и зачастую чувствовала себя даже хуже, чем сестра, а Катерина все еще работала, хоть и по большей части дома, со свободным графиком, но вела свою фирму, изредка прихватывая и подработки. Сдала она вдруг, в одночасье, сразу и ощутимо – после очередной болезни, обыкновенной вроде бы простуды, так и не поднялась – отказали ноги.

– Дура, – ругалась на нее Мария, – у тебя же есть деньги, что ты жмешься! Поезжай в Израиль, в Германию, там наверняка такое лечат.

– Ай, – отмахивалась Катерина, – кому суждено быть повешенным – тот не утонет. Куда я такая поеду? Да и деньги сейчас девчонкам нужны, Лизку с работы сократили, а Динке рожать скоро. Все равно нигде в мире лекарств от смерти еще не придумали. А умирать я так скоро не собираюсь, и не надейся.

Мария долго не смогла смириться с диагнозом. Ездила в Петербург, в лучший в стране нефрологический центр, обследовалась и наблюдалась там, пыталась отменить приговор – но вердикт врачей был неумолим. Ходила по знахаркам, бабкам, экстрасенсам, пыталась таскать туда и сестру, но Катерина отмахнулась и отшутилась по обыкновению и «зря тратить деньги» отказалась. Мария лечилась, тщательно соблюдая все рекомендации медиков, по часам пила лекарства – и злилась на Катерину, которая «что-то с утра таблетку выпить забыла, а уже вечер, ладно, сейчас вот еще Динке позвоню и выпью». Она вообще стала очень обидчивой, еще больше замкнулась в себе. Но, как ни странно, в отношении к сестре помягчела; теперь Ляльки ругались не так часто, хотя так же бурно, громко и по-прежнему с привлечением родни со всех сторон.

Потом Марии поменяли график диализа, и ездить в Нефроцентр сестрам теперь приходилось вместе – через день, с семи часов вечера до полуночи. Ну, то есть как вместе – каждая на своей машине, переругиваясь, а то и вовсе молча, не глядя, могли лежать на соседних кроватях и демонстративно одна другую не замечать, просили подать что-то или позвать медсестру кого-то из пациентов, но только не друг друга. А вернувшись домой, то одна, то вторая звонили подругам, братьям или троюродным сестрам и долго, со вкусом и смаком обсуждать «жуткое Машкино платье в розочках» или «очередные сто двадцатые Катькины сапоги – зачем ей столько?». Родня терпеливо выслушивала эти излияния и тихо посмеивалась: Ляльки зажигают, значит, еще живы.

Потом Катерина слегла. Она яростно и наотрез отказалась от перевода в другое отделение диализа – для тяжелых больных; туда пациентов привозила «Скорая». Условия и врачи в нем были, может, и лучше, а вот медсестры и санитарки – почему-то сильно хуже, грубее, и иглу в вену вводили так, что синяки оставались, и рявкнуть могли, если не в настроении.

– Тебя за человека не считают, – говорила Катерина, – лежишь рядом с бомжихой какой-нибудь, так и тебя, и ее одинаково проституткой назовут. Нет уж, туда – только в самом крайнем случае.

И через день Мария, чертыхаясь и кляня сквозь зубы «эту идиотку», выволакивала сестру из дома и кое-как дотаскивала до машины.

– Разъелась, курица, – пыхтела она, – отрастила пузо. Таскай тебя…

– На себя погляди, – огрызалась Катерина, – тоже мне кукла Барби. Не таскай, никто не просит.

– Заткнись, – злилась Мария, – а то брошу тут на дороге, и пиляй сама на трамвае…

Если дома был в это время Катеринин Михаил, работавший посменно, он возил конечно, жену сам, но выходные выпадали ему не каждый раз. Катерина старалась, как могла, не обременять собой Марию – но ноги уже не служили. Материлась она во весь голос – на сестру-неумеху, нечаянно делавшую ей больно, на врачей, крутые ступени и скользкий асфальт, а вернее всего – на себя, на беспомощность свою и собственное бессильное отчаяние. По этой громкой ругани и узнавали об их приближении медсестры.

После едва ли не каждой поездки Ляльки могли сутки друг с другом не разговаривать. А потом – куда деваться? график не ждет – ехали вместе снова. А могли, вернувшись за полночь, не спать до утра, чай пить с печеньем и перемывать кости мужьям, детям и правительству.

– Теть Маш, – не раз говорили ей Динка и Лиза, дочери Катерины, – ну давайте мы лучше сиделку, что ли, наймем, что ж вы маму на себе таскаете! Тяжело ведь!

Мария, если в настроении была, отмахивалась, а если не в духе, могла и матом послать:

– Деньги, что ли, лишние? Лучше матери халат купите новый, а то лежит там, как чувырла, перед врачами стыдно.

– Свой сними да постирай, – мгновенно отвечала слышавшая все Катерина, – он у тебя аж черный от грязи.

…Катерина умерла осенью. Деревья тронул желтизной октябрь; похолодало как-то в одночасье, мгновенно. В ту ночь выпал иней, небо очистилось, стало высоким и черным, проступили звезды. Она умирала тяжело и долго, то впадая в забытье, то приходя в себя, и в краткие минуты просветления умоляла не мучить ее, дать уйти спокойно. Мария и дочери Катерины сменяли друг друга у ее постели. Под утро Мария, убаюканная недолгим затишьем, задремавшая, сжавшись в комок, в кресле, услышала вдруг шепот:

– Мы… еще выйдем… замуж…

Вскинулась, метнулась к кровати. Катерина, вытянувшаяся, помолодевшая и строгая, смотрела в потолок большими, уже нездешними глазами.

Ранней весной, едва сошел снег, Мария снова поехала на могилу сестры.

Всю зиму грызло ее томительное беспокойство, невнятная точила пустота внутри, странное чувство – словно отрезана рука или нога… не рука и не нога даже, нет, что-то гораздо большее. Вполовину убавилось сил, открылась внутри, там, где солнечное сплетение, черная дыра. Видно, срок подходит, думалось ей, видно, и мне умирать пора. Оттого и тянуло так часто – не к живым, но к ушедшим.

Всю зиму ездили они, то поодиночке, то с мужем, вместе с Лизой и Диной, на могилу Катерины. Свежий холмик, укрытый снегом, небольшой, совсем скромный серый камень с вырезанными на нем датами и именем, фотография… Совсем молодая, очень красивая женщина смотрела с него весело и легко, с готовностью к улыбке… вот-вот, кажется, засмеется и скажет свое любимое: «Мы еще выйдем замуж».

Снег уже стаял, но от непрогревшейся земли тянуло холодом. Мария долго стояла у ограды, затем открыла калитку, медленно подошла к могиле. Наклонилась, положила две гвоздики, ярким пламенем разрезавшие черноту земли. И долго молча стояла, трогая большой смуглой рукой прохладный камень.

Послеполуденное солнце скользило по фотографии, и Мария вдруг вспомнила, что снимок этот – единственный, где сестры сняты вдвоем. Это было в один из приездов Марии к родителям; больше Ляльки вместе не снимались. Не руку у нее отрезали, подумалось ей, и не ногу. Половину души отняли, половину ее самой, вот что.

Кто мог понять, думала она, что эта яростная ненависть на самом деле есть любовь, всего лишь один из ликов ее. Кто мог представить, что мы, всю жизнь бывшие вдвоем, когда-то останемся поодиночке. Кто мог сказать мне, как я буду жить – без тебя, нас было двое, мы были – единое целое, а теперь я одна – не одна, а всего только половинка. И кто скажет, как долго мне быть – половинкой? Половинкой тебя, половинкой самой себя.

Солнце скользило к закату, мартовский день близился к концу. К концу, который в этом тихом месте ощущается особенно остро… и вместе с тем не видится совсем, растворяется в тихой ясности, становится началом.

Когда последний солнечный луч коснется серого гранита памятника, Мария поднимется тяжело, чтобы уйти, не оглядываясь, и все-таки оглянется. Снова наклонится, погладит фотографию, с которой – молодая и веселая – улыбается ей сестра.

Мария скажет:

– До завтра.

Ветки рябины с соседней могилы кивнут согласно.

Мария скажет:

– Понимаешь, Катюха… на самом деле я тебя люблю. И какие мы с тобой дуры, что не поняли этого сразу.

Ветер шевельнет увядший уже венок, тронет свежие гвоздики.

Мария скажет:

– Понимаешь, Катька, у меня в жизни нет никого роднее тебя. И не было никогда. Даже мама… Я ведь тебя люблю, дура ты моя ненаглядная, я очень тебя люблю и любила всегда.

И услышит в ответ – шелестом листьев, птичьим посвистом, легким вздохом:

– Не бери в голову, дурочка, родная моя. Мы еще выйдем замуж.

И услышит в ответ:

– Я люблю тебя.

Project: Moloko Author: Чинючина Алина