Старик приходил обычно часа в два, но она с утра уже караулила его, выскакивала на улицу и еле сдерживалась, чтобы не бежать за околицу. Наконец почтарь появлялся—она замирала у калитки, поджидала, волнуясь и кляня старика за медлительность.
Тот еле волочил ноги, отдыхал поминутно — опирался на палку и подолгу стоял. Чуть разгибал спину, пересиливая боль в пояснице, глядел на избы, припоминал, кому что несет, и опять волочился от порядка к порядку.
Завидя ее, тоже останавливался. Натужно дышал раскрытым ртом в усы и бороду. Ей казалось, что он больше не сдвинется с места, и она подбегала: — Дедушка! Я письмо жду. Есть письмо?
Старик не отвечал, она думала, что у него, наверно, совсем нет памяти и он давно уж таскает с собой для нее весточку.
— Мне письма нет? Дедушка! Письма не было?
Старик лишь сильней дышал, судорожно двигая кадыком, и тряслась его сивая борода, и ходили ходуном на палке сухие руки в коричневых подагрических пятнах, а в бесцветных слезящихся глазах было столько усталости и застарелой немочи, что ей становилось стыдно.
И за свой вид, за короткий свой сарафан, чуть прикрывающий тело, за молодость и красоту, за ровный, сильный загар и вообще за то, что она так бессовестно здорова.
В дом она возвращалась грустная и, забывшись, не обращала какое-то время внимания на следившего за нею мальчика. Тот чувствовал в ней перемену, и затаивал дыхание, и бледнел лицом.
Но длилось это всякий раз недолго — она замечала наконец его настороженность и будто включала себе другое настроение: до следующего дня весело хлопотала по дому.
Скоблила тяжелым косарем белые, шелковистые полы, протирала мыльной водой смолеватые потолки, стены и с песнями мыла окна, надраивая зубным порошком давно блестевшие зеркально стекла. Как есть, в купальнике, носилась с ведрами через огород, скатывалась под косогор к озеру.
Мальчик всюду сопровождал ее. Не сбежав еще с кручи, она бросала ведра. Ведра со звоном летели вниз, а она, обгоняя их, с разбегу прыгала в темную холодную воду этого круглого, непомерно глубокого озера.
Говорили, будто стоял на этом месте в далекие времена храм, да ушел под землю, и образовалось озеро в бездонном провале.
Мальчик, не задумываясь, с криком кидался следом за ней, в черную, жуткую пучину и, шлепая по воде ладонями, плыл, стараясь догнать.
— На середине озера она разворачивалась и плыла назад. Выскакивала из воды, подхватывала полные ведра и бежала вверх. Тут он ее настигал. Пригоршнями хватал из ведра воду и окатывал. Она вскрикивала, и, громко смеясь, пыталась уйти, и доносила до крыльца наполовину видишь, что ты наделал? Видишь?
Он знал, что она не умеет сердиться, и закатывался, а потом кидался к ней в объятия.
Больше всего он любил ходить с ней в лавку, где она покупала хлеб, масло, конфеты и чай в пачках с нарисованными пальмами.
Она надевала белые босоножки на высоких каблуках, и от этого становилась еще выше, и в обычном своем сарафане выглядела такой нарядной и красивой, что он вышагивал рядом с ней вдоль порядков с гордостью человека, знающего, что ему не зря завидуют.
Деревня глядела на них с любопытством, а однажды в лавке к мальчику склонился высокий мужчина с бородкой и усиками.
— А ты кто такой? Откуда взялся?
В лавке все обернулись к ним, разглядывали теперь, не стесняясь. Мальчик уцепился за руку женщины, прижался к ней.
— Ах, простите! — сказал мужчина с легким наклоном головы. — Я не заметил вас.
Она знала, что не заметить ее нельзя, и засмеялась.
С того дня по вечерам к ним стали приходить трое мужчин. Это были квартировавшие в деревне геологи — шумные, загорелые до матовой сизости, светлоглазые и с выгоревшими на солнце волосами.
Приходили они с вином и закуской — множеством всяких консервов. Мужчина с бородкой и усиками, тоже выгоревшими, приносил исцарапанную, побитую гитару, и по вечерам из их дома на всю деревню разносились веселые, молодые голоса, бренчание струн и песни.
На гитаре, оказывается, играли все трое геологов; бородач пел баритоном (мальчик всегда с нетерпением ждал, когда тот начнет, и с удовольствием вслушивался в мягкий и звучный, с некоторой сипловатостью голос, хоть и не знал, что это баритон); с хозяйкой дома танцевали все по очереди, но бородач кружил ее чаще.
Наклоняясь к самому уху, что-то говорил глуховато, она хохотала, закидывая кверху лицо, и качала головой. После каждого танца садилась рядом с мальчиком, заглядывала ему в глаза, обнимала.
Он был счастлив, потому что, хоть она и танцевала и веселилась с геологами, главным здесь был он.
Письмо, которое она так ждала, не старик принес, а его внучка, длинноногая, глазастая девочка лет четырнадцати. Старика перед тем не было два дня, а на третий день явилась эта девочка, вошла прямо в дом, когда они еще завтракали.
— Вам. Деда говорит, важное, велел отнести сразу.
Девчонка рассказывала, как старик собирался давеча идти, да не встал, и сказал, что час его, видно, пробил, и упросил ее сбегать за почтой: мол, очень письма ждут…
Девчонка тараторила, а сама сверлила глазами платье, висевшее на стуле. Платье было такое яркое, что туда, где падал на него солнечный свет, было больно глядеть.
Женщина не слышала, что говорила девчонка, да и не видела ее. В спешке разорвала пополам конверт вместе с вложенным внутрь листом бумаги. Держа по половинке в каждой руке, пробежала по строчкам глазами, прыснула, дочитала, краснея, и кинулась надевать босоножки.
Прямо на купальник натянула узкое, яркое, как радуга, платье. Вдруг увидела мальчика, его встревоженное, застывшее лицо и в растерянности остановилась. Присела перед мальчиком.
— Все, мой хороший! Ехать надо.
Подождала чего-то и поднялась. Повернулась на каблуках перед зеркалом — ткань полыхнула в солнечном свете.
— Надо, мой хороший. Надо.
И, глядясь в зеркало, стянула платье через голову, кинула на стул.
Постояла в задумчивости и опять надела примелькавшийся уже сарафан.
— Давай собираться.
Мальчика нарядила во все новое, привезенное ею из города и хранимое в тайне от него до этого дня. С торжественным видом достала поочередно из своего чемодана белую накрахмаленную рубашечку, короткие синие штанишки, полосатые носки и красные, вкусно пахнущие сандалетки.
А всю его старую одежду запихала в большую хозяйственную сумку поверх игрушек и тонких, пестро раскрашенных книжек.
Одевая, приговаривала:
— А ну-ка, примерь. В самую пору! Как угадала! А это… Ну-ка, ну-ка…
Он выполнял покорно ее просьбы: садился, вставал, поворачивался и опять садился, но делал все это молча, без радости.
Напоследок она причесала ему волосы и взяла за руку.
— Пойдем?
Он взглянул на нее расширенными глазами.
— А платье?
— Пусть висит. В нем душно, в сарафане легче.
Тогда он показал глазами на все другое, что привезла она сюда и оставляла теперь в этом чужом доме, — на ее раскрытый чемодан, на расчески, баночки и склянки, расставленные и разложенные возле зеркала.
— Пусть, пусть, — сказала она.
— А мы куда?
— К бабушке. Заждалась нас бабушка. Блинами тебя накормит. Ведь любишь блины?
— А ты куда?
— И я к бабушке.
— А потом? В город?
— И в город.
Он глядел на нее и бледнел. Сколько помнил себя мальчик, она приезжала каждое лето, гостила у них с бабушкой и снова уезжала, а он долго-долго ждал после нового лета — видел ее в снах и, просыпаясь, плакал.
Он знал: наступит минута, когда скажет она, что ей пора ехать, но такая минута ударила в этот раз слишком быстро и так неожиданно, что осень, сырая и скучная осень, и зима с ее непролазными сугробами и скулящими вьюгами, которые уже стояли у него в глазах, представлялись теперь, после этого лета, такими тягучими, такими невыносимо долгими, что он заранее приходил в тоску и отчаяние, думая о них, и в нем вскипало горе, не находившее пока себе выхода.
Сюда, в эту незнакомую мальчику местность, они приехали, а теперь не стали ждать автобуса и отправились в путь пешком.
Женщина без умолку говорила. Рассказывала обо всем, что им встречалось, — и о кузнечиках, и о бабочках, и о рыбах, убегала от тропы, звала за собой мальчика:
— Только посмотри!.. Что делается!..
Мальчик подходил, глядел на бугор, поросший лапчатыми листьями земляники, а женщина проводила рукой по листьям, и он видел россыпь крупных и темных, перезрелых ягод.
— Ешь, — говорила женщина, — знаешь, какие они сладкие?!
Он стоял и ждал, когда наберет она полную горсть, и приникал к ее руке губами, и казалось ему, что это не ягоды, а ладонь ее так сладко, по-земляничному пахнет…
— Бежим, бежим дальше! Бабушка заждалась! Блины печет гостей высматривает!
Она потащила мальчика. И точно, ждала их бабушка. Усадила обедать за дощатый стол под вишнями, гладила мальчика по голове, потчевала блинами с вареньем. В саду было не жарко, в цветнике гудели пчелы, а над столом вились полосатые осы, лезли в варенье.
Он безучастно глядел на ос, послушно и нехотя ел и все ждал, ждал чего-то. А когда женщина обняла его, целуя на прощанье, стала говорить, что мальчик он хороший,, что будет слушаться бабушку, и все есть, и мыть перед сном ноги, он весь напрягся и, ничего не понимая, глядел на нее сухими глазами.
И когда женщина ушла, не плакал. Весь день был тих и пасмурен, весь день молчал, но вечером, когда бабушка готовила ему постель горе его прорвалось наружу — он вдруг, залился такими обильными, такими крупными и неудержимыми слезами, что бабушка вконец растерялась и никак не могла его унять.
Уговаривала, утешала, как могла. Пробовала рассказывать сказки, тоже всплакнула, а под конец стала баюкать, как маленького, и петь колыбельную — ту самую, какую пела над люлькой дочери и какую некогда ей самой пела мать,
Не знал мальчик, не догадывался, что его судьба бабушке кажется горькой, не мог даже заподозрить, как негодует бабушка, как корит в душе дочь, называя ее кукушкой; но он чувствовал, что бабушка скорбит, и от этого, может быть, ему было особенно тяжело.
Бабушка убаюкивала, пела, а он плакал. Плакал, плакал и плакал, потому что впереди у него не было больше светлых дней и ждали его впереди лишь мрак да скука, потому что не мог он жить больше вдали от самой красивой и ласковой, от самой близкой и нужной ему женщины — от своей мамы.
Он плакал и плакал, не ведая о том, как нужны ему сейчас слезы, — эти живительные, врачующие душу слезы, какие никогда не приходят, наверно, к взрослому человеку.
Не мог он знать, как быстро, незаметно пройдут, улетят годы, в прошлом окажется вдруг детство и все, что бывает с человеком в эту счастливую пору — и баюшки песни, и заботливо-ласковые шлепки, и эти горючие его слезы, — все сольется для него воедино с образом ненужной ему в те горькие минуты бабушки, а все, что пленило его тем летом в дни, проведенные от бабушки вдали, — и купание в бездонном озере, и беззаботный, молодой смех получужой ему матери, — все это свалится в один ряд и осядет на дне памяти — будет всплывать, вспоминаться лишь от случая к случаю, как вспоминается лишь иногда редкостный, сладкий, но печальный сон.